Эта глава по своей композиции будет отличаться от
предыдущих. Если раньше мы излагали историю развития тех или иных концепций, и
по ходу дела давали комментарии касательно того, каков вклад того или иного
исследователя в формирование основ исторической этнологии, или того, какова
мера пересечения той или иной концепции с соответствующими концепциями,
составляющими базу исторической этнологии, то в данном случае наше изложение
будет намерено фрагментарно. Традиционалистика в качестве отдельной науки еще
не сформировалась, этот процесс только еще идет в настоящее время и поэтому на
ее истории мы остановимся очень коротко. Зато мы подробно изложим некоторые
идеи и концепции, часть из которых формально не просто не относится к области
традиционалистики, но, как обычно считается, с не имеет с ней и серьезных
пересечений. Однако на наш взгляд, все концепции, на которых мы сейчас
остановим свое внимание, с одной стороны, вносят свой вклад в традиционалистику
(и мы намерены это показать), а с другой, добавляют необходимые нам штрихи в
учение об этнической культуре. Выбор концепций, содержание которых мы излагаем,
и обусловлен именно этой второй задачей. С их помощью мы закладываем то
основание, опираясь на которое мы и будем строить каркас исторической этнологии.
Вплоть до шестидесятых годов нашего века научный взгляд на
понятие “традиция” определялся тем подходом, который был сформулирован Максом
Вебером и сводился к жесткому противопоставлению категорий традиционного и
рационального. Традиционные институты, обычаи и способ мышления рассматривались
как препятствия к развитию общества. Собственно, интерес исследователей
сосредотачивался на проблемах модернизации, и потому традиционные черты
определялись главным образом в негативных терминах, как оппозиция модернизации.
Соответственно, если исходить из данной точки зрения, процессы модернизации
всегда подрывают, ослабляют и вытесняют традицию. Традиция рассматривалась как
явление отмирающее, неспособное ни реально противиться современным формам
жизни, ни сосуществовать с ними. На традиционные явления культуры смотрели как
на рудимент, который должен был исчезнуть по мере все возрастающей активности
модернизационных процессов.
Основной причиной того, что теории модернизации сложилась
именно в таком виде и ее практически неотрывным компонентом стал до нельзя
упрощенный взгляд на традицию, послужило широкое распространение в начале ХХ
века (а по инерции в некоторых общественных науках вплоть чуть не до наших
дней) эволюционистских воззрений о прогрессивно-стадиальном развитии общества.
Сама традиция, как феномен, отнесена была к предшествовавшей стадии социального
развития, причем можно сказать “к предшествующей вообще”, поскольку под
традиционными обществами понимали все докапиталистические общественные
структуры. "“Традиционными”, — пишет С. Айзенштадт, один из наиболее
оригинальных и компетентных авторов, из тех, кто пишет сегодня о проблемах
традиции и модернизации — обычно называют самые различные общества — от примитивных
бесписьменных обществ до племенных федераций, патримониальных, феодальных,
имперских систем, городов-государств и т. п.”[1] Все они рассматриваются как некие застывшие формы,
которые изменяются только под воздействием внешних обстоятельств или причин экономического,
политического и т.п. характера, но в любом случае вопреки самой сути
традиционного общества.
Однако в первой половине шестидесятых годов взгляд на
традицию как на застывшую форму был поставлен под сомнение. Сделали это в
первую очередь не теоретики модернизации, а ученые-страноведы — востоковеды и
африканисты, которым приходилось непосредственно в ходе своей полевой работы
изучать те самые общества, которые обычно и называли традиционными. Так,
американский востоковед Люсьен Пай (с некоторыми из идей которого мы
познакомились в предыдущей главе), утверждал, что процессы модернизации
оказываются “бесконечно более сложными, чем предполагают существующие подходы.”[2] По его убеждению, в некоторых случаях вынужденная
модернизация вместо того, чтобы приводить к общественному прогрессу “может
вызывать широкий спектр очень глубоких разрушительных реакций, грозящих
нарушением идентичности индивидов”, препятствующим “их способности к их
человеческим и политическим отношениям”, “парализующим активность”.[3] А по мнению другого востоковеда-этнолога Л. Деспрэ,
связанные с теорией модернизации концепции аккультурации (восприятия новых
культурных моделей) “продолжают исходить из предположений, которые едва ли
выходят за приемлемые границы наивности”.[4]
Во второй половине 60-х годов появляется уже ряд
теоретических исследований по общим вопросам модернизации: они положили начало
всесторонней и глубокой критике этой теории и прежде всего — тезиса о
статичности традиционного общества, который до сих принимался без доказательств
в силу своей кажущейся непосредственной убедительности. “Основа основ теории
модернизации — тезис о статичности традиции и традиционного общества, которому
приписывалось значение универсальной истины, становился утверждением, удовлетворяющим
лишь известным условиям... Если учесть, что это положение имело силу аксиомы в
теории модернизации, то можно понять, сколь серьезной, затрагивающей саму суть
этой теории была та критика, которой она подвергалась...”[5] Начиная с этого периода меняется и взгляд
исследователей и на проблемы “современности”. Стало очевидно, что последняя
является не более, чем умозрительной моделью, нигде и никогда не воплощавшейся
хотя бы в относительно чистом виде, а, во-вторых, не может быть однозначно
противопоставлена традиции, поскольку те черты, которые считались характерными
только для современности, оказались присущими тем или иным образом и
традиционным обществам, а потому о модернизации следует говорить не как об
антитезе традиции, а скорее как о результате “смещения акцента в представлении
об относительной значимости культурных комплексов, весь набор которых в той или
иной форме содержится во многих человеческих культурах.”[6]
В конце 60 — начале 70-х годов в востоковедческой
литературе ставится вопрос наличии в традиции внутренней и внешней стороны, или
можно так сказать, сути, которая относительно неизменна, и формы выражения,
которая может меняться. Слитность внутренней и внешней сторон традиции
считается характерной только для обычая и обряда, в остальных случаях она
является необязательной.
Начиная с семидесятых годов для работ западных востоковедов
и африканистов характерен переход от статического рассмотрения традиции к ее
динамическому рассмотрению. “Такое направление научных изысканий способствует
существенному расширению представлений о пределах устойчивости традиций. Точка
зрения на традиции как на универсальные образования завоевывает наиболее
прочные позиции... Возникает взгляд на традицию как категорию, призванную
охватить все способы фиксации, передачи и воспроизводства культуры. Понятие
“традиция” все четче отделяется от понятий “обычай” и “обряд” как более общее,
собирательное... Представлений о традиции по всем важнейшим аспектам — по
вопросу о пределах ее устойчивости, сфере действия, функциях и т.д. —
существенно расширяется и углубляется.”[7]
Все чаще стала высказываться мысль, что традиция и
инновация, традиция и современность, взаимосвязаны и взаимообусловлены. Так, Л.
и С. Рудольфы на примере Индии показали, что даже те “традиционные институты
(каста, расширенная форма семьи и т.д.), которые раньше рассматривались как
сугубо устойчивые и неизменные и потому безоговорочно противостоящие силам
современности, прежде всего экономическому развитию, в действительности не
только сосуществуют бок о бок с современными институтами, но и
приспосабливаются к их требованиям, видоизменяясь при этом и по существу,
выступая в качестве проводников современности в условиях данной традиционной
социальной организации.”[8]
Такие выводы вели к созданию популярной и в наше время
концепции “переходного общества”. Одним из первых ее основные идеи выразил Ф.
Ригс. По его мнению, традиционное общество “под влиянием сил модернизации
эволюционирует в социально-политическую систему нового типа и такая новая система,
часто характеризуемая по-прежнему как традиционная или как переходная,
вырабатывает свои собственные системные характеристики, образуя оригинальный
механизм самовоспроизводства и поддержания стабильности. Иными словами,
традиция под напором сил современности не сдавала своих позиций, как того
ожидали; она обнаружила значительные адаптивные способности, порождая
специфически национальные формы модернизации.”[9] Традиционные общества и институты, реорганизуясь,
эффективно приспосабливаются к изменяющимся условиям, а традиционные ценности в
некоторых случаях даже обеспечивать источники легитимации для достижения новых
целей.
В некоторых случаях авторы, по существу признавая
правомерность новых взглядов на проблему традиции, предпочитали сохранять за
термином “традиция” старое значение (как чего-то косного и консервативного), а
для описания “переходных” состояний общества использовать иные термины.
Например, американский этнолог А. Ройс предлагает понятие “исторический стиль”,
который “основывается на общих характеристиках и ценностях”[10], предполагая при этом гибкость и вариативность.
Это может показаться парадоксальным, но именно такой подход, где значение
понятия “традиция” сужалось до сугубо частных (и более психологических, нежели
социокультурных) проявлений, вел к тому, что противопоставление “традиция —
модернизация” исчезало окончательно. И социальные формы ушедшие в прошлое, и
современные социальные формы могли истолковываться как внешние проявления
пластичного, гибкого “исторического стиля”.
Другие исследователи предпочитали сохранять сам “традиция”,
но по своему значению он оказывался близким к тому, что Ройс называл
“историческим стилем”. Так почти классическим является концепция Эдварда Шилза,
согласно которой “следование традиции по сути является реализацией различных
вариаций на воспринятую от предыдущих поколений тему... Традиция не является
чем-то саморепродуцирующимся и самовырабатывающимся. Только живущее, познающее,
обладающее желаниями человеческое существо может воспринять ее и модифицировать.
Традиция развивается потому, что тот, кто является ее носителем, стремиться
создать что-то лучшее, более подходящее.”[11] Таким образом, традиция хотя и воспринимается как
нечто подвижное и вариативное, лишается собственной структуры, собственной сущности.
Такой взгляд не приемлем для исторической этнологии. Правда, параллельно с
учением о традиции, практически не представляющем для нас интереса, Шилз
предлагает концепцию “центральной зоны культуры”, о которой мы будем говорить
немного ниже и которая станет одной из наиболее важных концепций исторической
этнологии.
Наиболее адекватным с точки зрения исторической этнологии
является учение о традиции С. Айзенштадта, которое мы подробно изложим ниже.
Впрочем, надо оговориться, что оно не является типичным для англоязычной
традиционалистики. Здесь мы должны сделать оговорку, что вышеизложенный краткий
очерк западной традиционалистики касается почти исключительно политологических
исследований (или точнее, исследований политических процессов в развивающихся
странах).
Антропология же практически не использует понятие
“традиция”, или, точнее, использует его только в узком смысле, близком к
понятию ритуал. Что касается социологии, то в ней все еще, и довольно часто,
встречается эволюционистское понимание традиции: “Под традицией... мы будем
понимать, — пишет Штомпка, — совокупность тех объектов и идей, истоки которых
коренятся в прошлом, но которые можно обнаружить в настоящем, т.е. это все то,
что не было уничтожено, выброшено и разбито. В данном случае традиция
равносильна наследию — тому, что реально сохранилось от прошлого... Любая
традиция, независимо от ее содержания может сдерживать творчество или новации,
предлагая готовые рецепты решения современных проблем.”[12] — Вот типичное определение традиции, которое дает
современный западный социолог.
Более того, понятие традиция в равной мере относилось к
настоящему в той же степени, что и к прошлому. Когда в 1984 году Э.С.Маркарян
выступил в журнале “Советская этнография” с программной статьей, предлагавшей
концептуальные положения традиционалистики как науки. Он вынес на обсуждение
тезис о том, что “культурная традиция и сегодня продолжат оставаться
универсальным механизмом, который благодаря селекции жизненного опыта, его
аккумуляции и пространственно-временной трансмиссии позволяет достигать
необходимых для существования социальных организмов стабильности. Без действия
этого механизма общественная жизнь людей просто немыслима... Общая природа и
функции этих форм [форм традиции в прошлом и настоящем], механизмы их
образования и замены остались в принципе теми же сами,”[13] В
развернувшейся по статье широкой дискуссии данное положение никем не
оспаривалось. Это наиболее характерная черта российской традиционалистики.
Споры возникли о том, следует ли понимать термин “традиции”
в широком значении или разумнее относить его только к обычаям и обрядам. Но
коль скоро принималось широкое значение слова традиция, оно тут же превращалось
фактически в синоним слова культура. Так, К.В. Чистов писал: “термины
“культура” и “традиция” в определенном теоретическом контексте синонимичны или,
может быть, точнее — почти синонимичны. Термин “культура” обозначает сам
феномен, а “традиция” — механизм его функционирования. Проще говоря, традиция —
это сеть (система) связей настоящего с прошлым, причем при помощи этой сети
совершаются определенный отбор, стериотипизация опыта и передача стереотипов,
которые затем опять воспроизводятся.”[14]
Дискуссия в “Советской этнографии” сделала
традиционалистику не просто предметом широкого обсуждения, но и легализовала
ее, ввело в круг тем, которыми советский ученый мог заниматься официально. До
этого она два — три десятка лет она вызревала в рамках полуформальной советской
науки, в ходе неофициальных или полуофициальных семинаров.
В 1978 году состоялась первая в Советском Союзе конференция
посвященная вопросам этнокультурной традиции — в Ереване: де-факто — одном из основных центров развития
культурологии в СССР, де-юре — периферии советского научного мира, где иногда
допускалась несколько большая свобода, чем в центре. Именно на этой конференции
впервые прозвучала мысль о необходимости создания общей теории культурной
традиции и были очерчены ее предметные границы. Главная идея, высказанная здесь
такова — “Культурная традиция в наши дни продолжает оставаться универсальным
стабилизирующим и селективным механизмом, действующих во всех сферах
социального организма... Различия в проявлениях культурной традиции в прошлые и
современные эпохи должны быть соответственным образом дифференцированы и
типологизированы. Но это должно производиться в пределах единого круга явлений,
интегрируемого общим понятием “культурная традиция”. [15] Главным образом имелось ввиду, что в наше время
интервалы действия стереотипизированных форм опыта стали несравненно короче и
система их значительно усложнились. Традиция была определена в целом, как “механизм самосохранения, воспроизводства и
регенерации этнической культуры как системы. Традиции включают в себя процесс и
результаты стереотипизации как сгусток социально-исторического опыта людей.”[16] Таким образом, традиция понимается как один из
механизмов изменения общества. “Развитие культуры, в частности, развитие
этнической культуры, выражается в процессах инноваций и их стереотипизации. Под
инновацией понимается введение новых технологий или моделей деятельности, а под
стеоретипизацией — принятие этих моделей определенным множеством людей в
пределах соответствующих групп.”[17]
Итак, почти без споров, как само собой разумеющееся,
““традиционность” примитивных обществ перестала рассматриваться как нечто
монолитное, обнаружилась множественность традиций уже на архаических стадиях
развития; между локальными, национальными традициями и общечеловеческими
формами жизни выявилось множество связей... Заметно стерлась грань между
традицией и обществом.”[18]
Делался вывод о том, что “важно не противопоставлять
инновацию традиции в целом, а рассматривать ее как одну из сторон механизма
функционирования традиции, диалектически противостоящую стабилизирующей его
стороне... Это единственный способ, который помогает понять развитие традиции
не только как результат внешнего воздействия, но и как следствия ее
самодвижения.”[19]
Итак, традиция, это нечто, находящееся в постоянном
движении, изменения; и источник этого
движения в ней самой: “динамика культурной традиции — это постоянный
процесс преодоления одних видов социально организованных стереотипов и
образования новых. Рассмотренный с системно-кибернетической точки зрения, он
выступает в качестве стержня процесса социальной самоорганизации.”[20]
Здесь важно подчеркнуть, что акцент делается на концепцию
социальной самоорганизации и традиция понимается как ее основа. В 1991 г.
Маркарян писал: “изучения традиции должно происходить прежде всего в
соответствии с фундаментальными
принципами самоорганизации.”[21] Причем традиция для Маркаряна — это опыт
общественной жизни.
Полемизируя с Э. Шилзом он пишет: “Как мы помним, Шилз,
характеризуя содержание традиции (ее “подвижной части”), использует понятия
образа действия, верований и т.п. Но эти понятия, даже в их наиболее широкой
интерпретации не могут иметь плодотворную интегративно-когнитивную функцию. Для
этого нужны совершенно иные концепции. Есть все основания говорить, что
адекватной концепцией для этих целей была бы концепция “социального жизненного
опыта””.[22] Но эта концепция немыслима в теоретических рамках,
поставленных Шилзом, ибо предполагает признание саморазвития традиции,
самоорганизации человеческого опыта.
В своей монографии, относящейся к восьмидесятым годам, Шилз
пишет о традиции как о явлении развивающемся. “Традиция может меняться в ответ
на изменение внешних обстоятельств, проецировать происходящие изменения в
обществе, в котором они перед тем практиковались. Традиции меняются потому, что
обстоятельства, которым они адекватны, меняются”[23]. Но при этом Шилз подчеркивает, что традиция не
имеет механизма саморазвития. Ее развитие определяет человек и определяет почти
сознательно, словно ведет громоздкую машину социальных отношений к намеченной
цели.
Та трактовка традиции, которая возникла к началу 70-х годов
в России ближе всего стоит к пониманию традиции Ш. Айзенштадтом, много трудов
посвятившего изучению принципов формирования и изменения традиции.
Однако следует выделить некоторые нюансы, на наш взгляд
существенные, которые отличают сформировавшееся в России понимание термина
“традиция” от его понимания у Айзенштадта. Прежде всего бросается в глаза, что
для российских авторов процесс развития традиции, смена одних стереотипов
другим столь же естественен и органичен, как течение реки, как смена дня и
ночи. Для любого западного автора, и для Айзенштадта в частности, изменчивость
традиции — нечто нуждающееся в доказательствах и он прибегает к этим
доказательствам, используя довольно сложный научный аппарат. Российский ученый
пишет об этом, словно говорит о вещи тривиальной, всякому очевидной.
"Любая традиция — это бывшая инновация, и любая инновация — в потенции
будущая традиция. В самом деле, ни одна традиционная черта не присуща любому
обществу искони, она имеет свое начало, откуда-то появилась, следовательно,
некогда была инновацией. И то, что мы видим как инновацию, либо не приживется в
культуре, отомрет и забудется, либо приживется, со временем перестанет
смотреться как инновация, а значит, станет традицией".[24]
Для российских авторов традиция — феномен принципиально
динамичный и саморазвивающейся.
Однако при этой легкости и естественности перетекания форм, которую казалось бы
описывает российская наука, сам процесс этого “перетекания” волнует российских
ученых в большей мере, чем западных, во всяком случае в тех аспектах культуры,
которые не являются материальными.
Так, Э.С.Маркарян, размышляя над проблемой дихотомии
“традиция” — “изменение”, полагает, что многие теоретические трудности
возникают у исследователей по той причине, что они смешивают “понятия “новация”
(новшество) и “инновация” (нововведение). В научных традициях англоязычных
стран термин “новация” вообще не выделен. Между тем различение данных
понятий имеет, можно сказать, ключевое
значение для понимания динамики традиции. Дело в том, что механизм этой
динамики предполагает четкую дифференциацию двух состояний опыта
новационного и принятого (индивидами
или группами), стереотипизированного. Инновация как раз и относится ко второму
состоянию, выражающему начальный этап формирования традиции. Тем самым оно
относится уже к общественному классу традиционных (а не собственно новационных)
явлений.”[25]
Выше мы сказали, что учение о традиции С. Айзенштадта
наиболее близко к российской традиционалистике, хотя подходит он к тем же
проблемам с другого конца. Рассмотрим его учение о традиции подробнее.
Традиция, по мнению Айзенштадта, — “это неотемлемый элемент
любой социальной культуры: как всякой социальной организации в целом (будь то
так называемое традиционное или современное общество), так и каждого ее
элемента в отдельности (традиции, например, сохраняют свое значение даже в
таких наиболее рационализированных и динамичных областях человеческой
деятельности, как наука и технология).”[26]
Приступая к изучению традиционного общества, Айзенштадт
концентрирует внимание, следуя по веберовскому пути, на отношении традиции и
харизмы и ставит, на наш взгляд, чрезвычайно важный вопрос (у Вебера
отсутствующий): "Может быть, наилучший подход к решению этой проблемы [функционирования
традиций] лежит в анализе харизматического призыва и природы социальной
ситуации, когда народ становится особенно чувствительным к такому призыву? Что
такое этот призыв, что заставляет людей следовать за харизматическими лидерами
и принимать их требования?"[27]
Свои рассуждения Айзенштадт начинает с того, что
предполагает: может показаться, что те кто откликаются на харизматический
призыв в большинстве своем люди не вполне нормальные, они дезориентированы в
жизни, имеют повышенную тревожность и откликаясь на харизматический призыв, они
стремятся перенести свое состояние на внешнюю ситуацию. Это ситуация стресса,
или как называл ее Дюркгейм, аномии, когда все возрастающее число людей
охватывается чувством безнадежности и тревожности и начинают ощущать, что
общество, в котором они живут бессмысленно и ненормально. Их собственные
патогенные тенденции концентрируются в отдельных патологических личностях,
которые и становятся во главе них.
Такого, главным образом, социологическое объяснение этого феномена. По существу
сходны с этим объяснением и многие психоаналитические объяснения (в частности,
концепции авторитарной личности и т.п.).
Однако, продолжает размышлять Айзенштадт, никто не пытается
объяснить природу харизматической связи как особого типа социального действия. Необходимо осознать, что эти связи вовсе не
являются чем-то ненормальным; более того, следует поставить вопрос о харизме
более широко и изучать и экстремальное, “крайнее”, и ее обыденное выражение, что и приводит нас к совершенно новой
постановке вопроса о природе традиции.
В своей трактовке харизмы Айзенштадт опирается на некоторые
идеи Эдварда Шилза (но не на идеи, относящиеся непосредственно к проблеме
традиции). По словам последнего, “те качества, которые люди воспринимают как
харизматические, связаны с неким основополагающими, “центральными” аспектами
человеческого существования. Эта “центральность”, в совокупности с
интенсивностью ее внешнего выражения, и создает ощущение экстраординарности...”[28]
У Шилза разница между харизматиченостью как проявлением
чего-то экстраординарного и харизматичностью как институционально установленным
элементом некоего порядка социальной жизни с значительной степени снята.
Харизматичность в конечном счете связано с поиском смысла и должного порядка
мироздания, установлением этого порядка, а это вовсе необязательно является
чем-то экстраординарным, чем-то, что существует только в экстраординарных,
“ненормальных” ситуациях или среди патологических личностей: нет, этот поиск
проявляет себя во всех социальных ситуациях, даже тех, которые можно признать
стабильными, и имеет свое законное место, свою “экологическую нишу” как в жизни
общества, так и в жизни каждого отдельного человека.
Вопрос о харизме затрагивает проблему конструирования
некоего символического порядка и некоего “идеального общества”. В этом
контексте кристаллизацию традиции можно понимать в смысле “конструирования
реальности”, а это в свою очередь приводит нас к постановке вопроса о “порядке”
и “смысле”, как о категориях, которые актуальны и для харизматического
действия, и для действия, осуществляемого в рамках традиции. Таким образом
выявляется связь между харизмой и традицией: и то, и другое предполагает
наличие представления о некоем идеальном порядке вещей, некоем идеальном устроении.
“Харизматичность”, по мнению Айзенштадта, корениться в
неких основополагающих характеристиках институциональной сферы жизни; это
особенно очевидно из того факта, что политическая, экономическая, религиозная,
имущественно-социальная сферы жизни являются не только организованными
выражениями неких относительно стабильных социальных отношений и институций, и
не только средствами к достижениям целей, которые лежат вне их самих. Они сами
являются трансцендентными сферами, вбирающими в себя предельные значения,
которые сами определяют действия тех, кто в них участвует. Они составляют
часть, используя терминологию Гиртца, “символических шаблонов” для организации
социальных и психологических процессов.
Таким образом, социальные институции существуют как бы в
двух аспектах: с одной стороны, в качестве организованных структур, с другой —
в качестве структур открытых к обретению собственных целей, значений, или,
можно так сказать, имеют “обычную”, каждодневную, “рутинную” форму и форму
харизматическую, которая связана с постоянным, никогда не прекращающимся
процессом создания, построения данных институций. Эта символическая,
харизматическая составляющая вплетается в ткань обыденной жизни множеством
различных способов.
Происходит перетекание культурных моделей из
харизматической сферы в традиционную, а затем их стабилизация и
институциализация. Традицию, возможно, удобнее всего было бы определить как
обыденную символизацию моделей социального порядка и совокупность кодов,
контуров, которые определяют пределы устроения культурного порядка,
принадлежность к нему и его границы, которыми очерчиваются связанные с этим
порядком цели и поведенческие модели; традицию можно так же рассматривать как
способ оценивания санкционированности и легитимности культурного и социального
порядка, как в целом, так и отдельных его составляющих.
Формированию традиции предшествует формирование в сознании
человека некой новой модели мироздания, включающей представление как о мире в целом,
так и о его социальном и культурном устроении в особенности. Установление этих
ценностно-космологических иерархий, этого порядка бытия оказывает в свою
очередь влияние на институциональные и поведенческие модели принятые в данном
обществе. Во-первых, это происходит посредством формирования определенной
совокупности жизненных целей и средств к их достижению, из числа которых члену
общества и приходится делать свой выбор. Ведь цели и стремления, считающиеся
допустимыми в рамках той или иной культурной модели, конечно же, ограничены.
То, что поощряется в одних культурах, наказуемо в других. Кроме того, эти цели
как бы ранжированы друг по отношению к другу, одни считаются более престижными,
другие — менее. Во-вторых, указанное выше влияние осуществляется посредством
создания определенных механизмов регулирования распределения ресурсов общества,
моделей обмена и взаимодействия, которые относятся к большинству
институциональных сфер данного общества.
Как писал Айзенштадт в одной из своих недавних работ, “трансформация
религиозных и культурных верований в “законы” или “нормы” социального порядка
осуществляется через деятельность создателей проектов социального
переустройства, которые группируются в конкурирующие или сотрудничающие друг с
другом элиты и деятельность которых не ограничивается лишь сферой власти.
Институциализация указанных культурных представлений, осуществляющаяся через
социальные процессы и механизмы
контроля, равно как и их “воспроизводство” в пространстве и во времени,
неизбежно порождают в обществе напряженность и конфликты, движения протеста и
процессы изменений, что создает почву для пересмотра самих исходных посылок.
Таким образом, две функции культуры — поддержание порядка и изменение порядка —
представляют две стороны одной медали. Но между ними вовсе нет фундаментального
противоречия; обе они являются неотъемлемыми частями символической сферы
социальной системы. Потенциал изменений и трансформаций не является чем-то
случайным или внешним по отношению к культуре. Он имплицитно присутствует во
взаимодействии культуры и социальной
структуры, представляющих собой парный элемент конструирования социального
порядка. Именно потому, что символические компоненты включены в процесс
конструирования и поддержания социального порядка, они тоже заключают в себе
ростки социальных трансформаций.”[29]
По мнению Айзенштадта, "традиционное общество
постоянно меняется"[30], и изменения эти могут быть как малыми, так и
глобальными, связанными с трансформацией всего социального каркаса общества. В традиции
присутствуют в двуединстве креативная и консервативная составляющие. Первая
связана с потенцией традиции к экспансии, происходящей как на структурном, так
и на символическом уровнях социальной жизни. "На структурном уровне она
(экспансия) выражается в попытке изменить границы групп, организаций и
социальных систем, во взаимодействии между этими границами и в возможности
развития новых ресурсов и новых уровней структурной дифференциации. На
символическом уровне она дана в комбинированной возможности расширения,
рационализации и развития новых измерений человеческого существования и новых
аспектов существующих измерений"[31]. Консервативная составляющая связана с
институциализацией традиции.
Итак, Айзенштадт считал, что в традиции тесно переплетены между
собой креативные и стабилизирующие элементы, и те, и другие являются составными
частями единой традиции. Порой Айзенштадт говорит о том, что во внутренней
структуре традиции консервативные и креативные элементы неразделимо слиты и об
их различии можно говорить только когда речь заходит о внешних проявлениях
традиции. Однако во внешнем своем проявлении они могут даже как бы
противостоять друг другу.
Становясь на подобную точку зрения, то есть признавая
отсутствие фундаментального противоречия между креативной и консервативной
составляющей традицией, Айзенштадт, обращаясь к проблемам модернизации,
замечает, что некорректно было бы однозначно противопоставлять традиционные и
модернизированные общества.[32] Ведь в этом случае мы должны были бы расщепить традицию,
являющуюся целостным феноменом, на отдельные составляющие и провозгласить, что
одна из них (консервативная) характерна для “традиционных обществ”, а другая
(креативная) — для модернизированных. В этом случае вся теория Айзенштадта
теряла бы смысл. Для Айзенштадта же важно показать, что определенные внутренние
противоречия заложены в самой традиции. Так, процесс институциализации всегда
сопровождается так называемыми движениями протеста, можно сказать — “традицией
наоборот”. Движения протеста приводят к тому, что процесс институциализации не
идет гладко. Происходит борьба между различными модификациями единой традиции.
Эта борьба приводит к тому, что полной и законченной институциализации традиции
никогда не наступает, традиция никогда не может избавиться от внутренней
противоречивости, что и приводит в конце концов к ее постоянной изменчивости.
Для иллюстрации своей идеи о внутренней противоречивости
традиции Айзенштадт обращается к концепции, высказанной в пятидесятые годы Р.
Редфильдом[33] о существовании в рамках единой культуры Большой
традиции (традиции университетов и храмов) и Малой традиции (традиции
деревенской общины). Первую из них Айзенштадт рассматривает как синоним
стремления к расширению, а вторую — как синоним стремления к институциализации.
Скрытая или явная конфронтация этих двух традиций способствует развитию
общества, провоцирует все новые и новые изменения.
Однако характер изменений в традиционном обществе не
произволен. Он задан традицией изнутри. Любое традиционное общество "имеет
реальные и символические события прошлого, порядок и образы которого являются
ядром коллективной идентичности [традиционного общества], определением меры и
природы его социальных и культурных изменений. Традиция в этом обществе служит
не только символом непрерывности, но и определителем пределов инноваций и главным критерием их законности, а также
критерием [допустимых вариантов] социальной активности".[34]
Сталкиваясь с проблемами противоречивости традиции,
Айзенштадт чувствует потребность показать, каким образом это противоречие
снимается внутри самой традиции. Что является “ядром” традиции, где
локализуется ее харизматическое и символическое содержание? Здесь Айзенштадт (и
мы вслед за ним) обращается к той трактовке культуры, которую дает Эдвард Шилз.
Айзенштадт пишет: "На макросоциальном уровне артикуляция символических и
харизматических изменений институционального сосредоточена в том, что Эдвардом
Шилзом было названо центром общества или общественным центром".[35]
Посмотрим, как описывает “центр общества” или “центр
культуры” или “центральную зону культуры” сам Шилз. Он пишет: “Общество имеет
центр. Он представляет собой “центральную зону” в структуре общества. Эта
“центральная зона” по разному представляется тем, кто существует в данной
экологической нише и является членом данного общества. Но тем не менее,
членство в обществе в большей мере детерминируется отношением к этой
центральной зоне, чем экологическими границами данного общества и его
адаптивными свойствами. Центральную зону не следует представлять как феномен,
который можно как-то локализовать среди других феноменов. Центр, или
центральная зона, это как бы в свернутом виде ценности и верования данного
общества. Именно “центр” упорядочивает символы, ценности и верования. И центром
он является потому, что он пределен, нередуцируем. Именно он определяет природу
сакрального в каждом обществе. И в этом смысле каждое общество имеет
“официальную религию”, даже когда его члены, или его интерпретаторы, это
отрицают, и когда общество, более или менее оправданно кажется
секулярьзированным, плюралистическим и толерантным... Центр является кроме того
средоточием в свернутом виде действий членов общества. Он представляет собой
структуру активности (деятельности), ролей и институций, внутри некоего каркаса
институций. Это те роли и верования, которые являются для данного общества
основными.”[36]
В обществе присутствует некоторое количество независимых
подсистем — экономическая, статусная, политическая, система родства и институций,
которые имеют в своем основании определенные культурные ценности. Каждая из
этих субсистем сама по себе имеет некую организационную структуру, которая
связана, в большей или меньшей степени, с “центральной зоной” посредством общих
авторитетов, определенных личностей, личностных отношений и контактов,
пересекающихся интересов и других очевидных наблюдателю свойств внутри
трансцендентного целого, а также
посредством некоей территориальной локализации, обладающей символической
ценностью.
По
мнению Шилза, каждая из этих субсистем имеет свои авторитеты, так называемую
элиту, которая может быть представлена как одним человеком, так и группой
людей. “Те решения, которые принимались элитами, входят как составные части в
некую общую совокупность суждений, действий и ценностей, подверженную неким
единым стандартам, для которых система как целое, то есть, общество, является
как бы предпосылкой. Ценности, которые, находят свое выражение в этих стандартах, и которые, в большей или меньшей степени, обуславливают
эти авторитеты, мы будем называть центральной ценностной системой общества. Эта
центральная ценностная система является “центральной зоной” общества. Ее можно
назвать “центральной” потому, что подразумевает связь с тем, что общество
почитает как сакральное; а также потому, что она обуславливает общественные
авторитеты.”[37]
Центральная
ценностная система определяется ценностями, которые элиты закладывают в
конструирование тех социальных подсистем, во главе которых они стоят. Эти
ценности, будучи выраженными эксплицитно, приобретают некую определенную
ограниченную форму. Например, экономические элиты выражают те ценности,
которыми руководствуются в своей экономической деятельности члены общества.
Аналогично и политической, и других видов общественной деятельности.
Таким
образом, центральная система ценностей содержит в себе как первичные (те, что
ее образуют), так и вторичные (производные) ценности, или, можно сказать, в
системе ценностей центральные (первичные) ценности продуцируют вторичные, те,
которые и распространены в обществе. Эта же центральная система ценностей, по
Шилзу, определяет субординацию элит, ролей и типов активности.
Центральная
ценностная система отвечает потребности людей в причастности к чему-то
трансцендентному. Это достигается, в частности, и через то, что центральная
зона является источником символов, а также задает способ их упорядочевания.
Соприкасаясь с центральной зоной культуры, индивиды соприкасаются с чем-то
более значимым и менее конечным, чем их повседневная жизнь.
Центральная ценностная система может сохраняться даже в
периоды революций и по окончании их воспроизводит свои социальные подсистемы и
их элиты.
Итак, развивая свои идеи о сущности традиции Айзенштадт
опирается на изложенное выше учение Шилза о центральной зоне культуры. Здесь
надо оговориться, что сам Шилз никоим образом концепцию “центра культуры” не
связывал с концепцией традиции. (О том как Шилз трактовал термин традиция мы
говорили в начале данной главы.) Идея применить концепцию “центральной зоны” к
объяснению феномена традиции всецело принадлежит Айзенштадту.
Он дает и собственную, отличную от той, которую давал Шилз,
трактовку содержания центральной зоны культуры, составляющих ее компонентов.
По мнению Айзенштадта, “упорядочивающая”,
“смыслополагающая” функция центральной зоны культуры возникает путем
кристаллизации внутри нее определенных специфических компонентов. Первым из
этих компонентов является основание, то, что Айзенштадт называет “концепцией
общества”, посредством которого достигается, в свою очередь, упорядочивание, в
соответствии с заложенными в нем принципами, социального и культурного опыта и
его институциализация в макросоциальном масштабе. Концепции общества
конкретизируется, особенно в том, что касается представлений о его истоков и
его прошлого, создается “миф” об обществе. Происходит становление определенной
коллективной социальной и культурной идентичности. Очерчиваются границы
общества, которые отделяют его от других человеческих коллективов и других
типов культурных порядков — эти границы необязательно являются географическими,
нередко они носят психологической характер.
Второй компонент “центральной зоны” — это модель путей
легитимизации власти на макросоциальном уровне. При этом особенно важно,
во-первых, определение “коллективной”, или, в данном случае, лучше было бы
сказать — “организационной” цели
общества, которая, в свою очередь, определяет более частные, в том числе и
политические, цели общества, и, во-вторых, регулирование внутриобщественных
взаимодействий.
Итак, "центральная зона обладает упорядочивающей и
смыслополагающей функцией, которая осуществляется в результате кристаллизации
вокруг нее некоторых специфических компонентов"[38], в частности, социального и культурного опыта через
их институциализацию на макросоциальном уровне. "Это происходит
посредством спецификации, во-первых, концепции общества, особенно с точки
зрения его истоков и прошлого, во-вторых, общих атрибутов и основ социальной и
культурной коллективной идентичности, а в-третьих, границ, которые отделяют
данный коллектив от других, а также присущих ему [этому коллективу] типов
культурных отношений как внутри, так и вовне его
геополитического местопребывания".[39]
По мнению Айзенштадта, традиция обнаруживает значительные
адаптивные потенции, изменяясь по мере приспособления к меняющимся условиям.
Точка зрения, что “традиция может оказывать позитивное воздействие на процесс
модернизации, а может в своем крайнем проявлении — традиционализме —
препятствовать ему, равно как и процесс модернизации может приводить к
ослаблению влияния традиции, а может и способствовать ее усилению”[40] — отражает мнение ряда современных исследователей
и Айзенштадт — один из их числа.
Одной из существенных характеристик традиции, по мнению Айзенштадта,
является ее вариативность. Внутри традиции возможно множество различных
альтернатив, каждая из которых имеет свою связь с коллективной идентичностью.
“Любая культурная реальность подразумевает наличие вопроса об основополагающих
проблемах человеческого бытия. А это в свою очередь означает, что любые
выражения основополагающих параметров культурной традиции принятые в том или
ином человеческом коллективе, открыты к реинтерпретации и рекристаллизации в
тех понятиях, которые в данный момент являются актуальными для данного
общества.”[41] Более того, “популяции, живущие в рамках того, что
обычно называется “обществом” макросоциентального порядка, как правило, не
организованы в одну систему, а обладают скорее несколькими различными видами и
уровнями организации”[42], то есть являются носителями разных вариаций
присущей данному обществу традиции.
В определенном смысле это “макросоциальное” (т.е. сложное
по своей структуре) общество, имеющее свою сложную стратификацию, разделенной
на значительное количество подсистем (или как мы будем говорить ниже, когда
перейдем непосредственно к изложению теоретических основ исторической
этнологии, внутрикультурных или внутриэтнических групп), каждая из которых
является носителем собственного, характерного для нее варианта традиции, может
быть представлено как комплекс или как система традиций. “Это скопление
(традиций) не является, однако, недифференцированным, оно имеет свою
собственную структуру”.[43] Тем ядром, вокруг которого объединяется этот
комплекс традиций (или точнее было бы говорить о комплексе различных
модификаций той или иной традиции) является их общее мировоззренческое
основание, а именно, “воззрения на важнейшие проблемы человеческого
существования, а также [проблем] социального и культурного порядка,...
определение относительной важности различных измерений человеческого
существования и их значения для культурной и политической тождественности
(identity); восприятие взаимосвязи и соотнесенности космического, культурного,
социального и политического порядков; модели участия в формировании социального
и культурного порядков; случаи легитимации таких порядков.”[44]
Таким образом, если сравнить эти рассуждения Айзенштадта с
его трактовкой “центральной зоны культуры”, то мы можем придти к выводу, что все
вариации традиции, присущей “макросоциальному” обществу, группируются вокруг
этой “центральной зоны”. (Заметим в скобках, что сам Шилз, автор концепции
“центральной зоны”, в отличии от Айзенштадта, подобных мыслей не высказывал. По
его мнению, разные слои общества имеют разную традицию. Традиция может
передаваться от одного слоя общества к другому, претерпевая при этом некоторые
(иногда существенные изменения). Передачи традиции из поколения в поколение
служат институции, которые составляют так называемую “центральную зону”
общества. Между самой структурой “центральной зоны” и традицией
непосредственной связи нет. Традиция не задает параметры, границы и механизмы
социальных и культурных изменений, как это считает Айзенштадт. Она реактивна и
меняется в ответ на изменение внешних обстоятельств, а также проецировать
изменения в обществе. Традиции меняются потому, что обстоятельства, которым они
адекватны, меняются.[45])
Начиная
с 70-х годов ведущим подходом к исследованию этнической идентичности был
оппозиционалистский подход. На этническую идентичность смотрят как на нечто,
проявляющее себя в процессе взаимодействия. Более того, все большим числом
исследователей этническое взаимодействие трактуется как решающий фактор в
достижении этнической идентичности. Так, П. ван ден Берге утверждал, что
“этничность может расти или ослабевать в ответ на внешние условия.”[46] В качестве источника этнической идентичности часто
понимались притеснения и гонения, переживаемые этническими группами. Например,
с точки зрения Роберта Мэста, субъективная этническая идентичность, как
защитный механизм обусловлена не столько реальными культурными различиями,
сколько является результатом подавления этих различий со стороны внешних сил.[47] Таким образом, этническую идентичность
рассматривают как следствие межэтнических отношений. Однако в рамках оппозиционалистского подхода
взгляды различных исследователей значительно варьируются, диапазон мнений расходиться
в пределах, “от того взгляда, что взаимодействие является одним из
факторов формирования этнической
идентичности до того взгляда, что оппозиционность является первичным основанием
устойчивой идентичности.”[48]
Однако
даже если предположить, соглашаясь с оппозиционалистами, что осознание
этнической идентичности возникает в процессе конфронтации, или даже более
грубо, борьбы за влияние и привилегии, то не на пустом месте же она возникает?
Наиболее очевидный ответ на этот вопрос состоит в том, что этническая идентичность
имеет своим основанием общность культуры. В более конкретных формулировках
различные исследователи предлагали различное понимание этой культурной базы. По
определению Г. Де Воса, “этническая группа — это самоосознаваемая группа людей,
которые имеют общие парадигмы традиции, не разделяемые другими, с которыми они
контактируют. Эти парадигмы обычно включают в себя религиозные верования и
практику, язык, общее понимание течения истории, общих предков, общую
историческую родину.”[49] С точки зрения С. Энлоу, эта культурная основа
состоит в “базовых верованиях и ценностях, позволяющих отличать истинное от
ложного, определяющих правила взаимоотношений, расставляющих приоритеты,
оценки, цели.”[50] По определению У. Фримана, “члены группы
объединены некоторым общим способом, которым они что-либо делают и тем, что они
делают.”[51] А Ж. Деверё вообще определяет этничность как
“нечто, относящееся к поведению”[52], однако, в качестве отдельного пункта он выделяет
“языковое поведение” или то, что он называет “самоэтнографией”, то есть
самоприписывание.
Акцент на самоприписывание, как на самую
существенную или как на одну из самых существенных характеристик в определении
этнической идентичности делает целый ряд исследователей. Так, в частности,
рассматривает ее Лола Романуцци-Росс.[53] Особое значение проблеме самоприписывания придает
Ф. Барт, который трактует этничность как осознанное поле коммуникации и
взаимодействия, основанное на идентификации себя в качестве отличающегося от
других.[54] В любом случае, большинство современных
определений этничности включают в себя и объективные (культурная база) и
субъективные (самоприписывание) характеристики.
Такая
постановка вопроса неизбежно подводит нас к проблеме границ этнических групп:
предопределены ли они независимым от человека образом: фактом рождения,
процессом социализации, внешними культурными влияниями или в той или иной мере
зависят от субъективных факторов, то есть от того, кто и по какой причине
приписывает себя к данной этнической группе. В какой мере членство в группе
связано с принятием тех или иных культурных черт и форм организации?
Вопрос
о границах, как о главном критерии этнической группы поставил Фредерик Барт. По
мысли Барта, который, как упоминалось выше, не исключал культурной
обусловленности этнической идентичности, единственным реальным для нас способом определения этнической группы является
способ, основанный на исследовании тех границ, которыми она сама себя
очерчивает, отвлекаясь от культурного содержания, находящегося в пределах этих
границ. "Культурные черты, которые обозначают эту границу, — писал он, —
могут меняться; культурные характеристики членов [этнических групп] также
подвержены трансформации; организационные формы группы — и те могут изменяться.
И только факт постоянной дихотомии между членами [группы] и
"внешними" позволяет нам определить [этническую] общину и исследовать
изменения культурных форм и содержаний."[55]
Барт
полагает, что “этнические границы направляют социальную жизнь в определенное
русло и это влечет за собой сложную организацию поведения и социальных
отношений. Их этого необходимо следует предположение, что члены группы в
определенном смысле “играют в одну и ту же игру”, а это означает, что “имеется
некий потенциал разнообразия их связей и отношений, чтобы в необходимом случае
покрыть все разнообразные сферы деятельности. С другой стороны, отвержение
чужих, членов иных этнических групп предполагает осознание границ допускаемой
вариативности. С чужими взаимодействие ограничивается определенными областями,
где наблюдается взаимопонимание и общий интерес.”[56] В различных конкретных ситуациях эти области, а
следовательно, вся структура межэтнических отношений — разные. Поэтому различны
и внешние культурные проявления демонстрируемые членами той или иной этнической
группы.
Ф.
Барт не рассматривал “самоприписывание” к этнической группе как существенную
черту этнической идентификации, а использовал концепцию “этнической роли”,
исполнение которой строится на общем для группы “культурном знании”. Последнему
Барт дает только общее и довольно расплывчатое определение, указывая, однако,
что то “культурное знание”, на котором строятся внутриэтнические отношения,
гораздо более сложное и гораздо менее структурированное, чем то, на котором
строятся межэтнические отношения. Но именно на основании этого “знания” и
способности вести себя адекватно своей этнической роли каждый человек и
рассматривается в качестве члена или не члена этнической группы. Этническая
группа оценивает его способность вести себя адекватно своей роли в качестве ее
члена, для чего, конечно, недостаточно лишь приписать себе подобную роль.
К
сожалению, Барт, концентрируя свое внимание на структуре межэтнических
отношений, ограничивается лишь короткими замечаниями по поводу тех моментов,
которые относятся к проблеме внутриэтнических взаимоотношений.
Барт
ставил также проблему подвижности границ этнической группы и указывал, что эта
подвижность социально обусловлена. Этой же проблемы касался и П. ван ден Берге,
но давал ей лишь поверхностное объяснение, связанное с сознательным
манипулированием индивидом своей этничностью: “Способ одеваться, говорить,
вести себя во многом зависит от контекста. Один и тот же человек может
буквально следовать этническим обычаям внутри общины и выглядеть совершенно ассимилированным
вне ее. Иногда эта стратегия может быть тонкой и служит методом сопротивления
ассимиляции. В случае, когда доминирующая в обществе группа поощряет
традиционное поведение, человек может “разыгрывать из себя туземца”. В
различных ситуациях, когда индивид сознательно манипулирует своей этничностью,
он таким путем стремиться достичь определенного общественного положения, целей,
влияния.”[57]
Конечно,
то, что описывает ван ден Берге, часто встречается в жизни и безусловно служит
одним из факторов подвижности границ этнических групп, но не более того. Судя
по работам этого автора, он и сам не мог не понимать этого, являясь одним из
тех исследователей, которые вообще расценивают этнический фактор как
иррациональный, навлекая на него даже некий налет таинственности.
В
вопросе о конфигурации этнических границ большой интерес представляет работа С.
Леви о любовичских хасидах в Нью-Йорке, в которой ставилась проблема двойных
этнических границ, то есть границ, определяемых изнутри группы, и границ, как
они представляются внешнему наблюдателю. Внешние границы являются результатом
межэтнического взаимодействия, а внутренние — обладания членами этнической
группы общим культурным знанием, поэтому механизм внутригруппового
взаимодействия может быть абсолютно непонятен для внешнего наблюдателя. Леви
ставит вопрос о различии в поведении членов группы, обусловленным ее внешними и
внутренними границами.
Внешний
наблюдатель видит хасидов как единую гомогенную группу, обладающую общими
чертами и ценностями, между тем как внутри группы имеется множество
поведенческих альтернатив, порождающих значительную гетерогенность. В
частности, любовические хасиды по степени правоверности разделены на четыре
категории, которые посредством особых символов и культурных черт мгновенно
распознаются своими, но для внешних наблюдателей они неразличимы, как бы вовсе
не существуют. Для него все любовические хасиды белее или менее схожи между
собой. Принадлежность к этнической группе сами любовичи определяют совершенно
иным образом, чем это делают посторонние. Леви объяснил этот факт тем, что
стандарты успеха внутри группы отличны от стандартов успеха в более широком
обществе. Условия, которые определяют национальный характер любовичей, должны
рассматриваться с учетом этих двойных стандартов и необходимости преуспеть и
внутри, и вовне этнической системы.[58]
Таким
образом, в работе Леви демонстрируется вся сложность проблем этнической
традиции и границ этнических групп. Разрешить их можно только исследуя не одни
лишь межэтнические, но и внутриэтнические отношения, то есть характер тех
взаимосвязей, который существует внутри этнической общности. Кроме того, Леви
затрагивает еще одну не менее интересную и крайне важную для исторической
этнологии тему, а именно вопрос о некотором эзотерическом содержании этнической
культуры, другими словами, "культуры для внутреннего пользования",
культуры, скрытой от посторонних.
Здесь мы снова, уже с совершенно иного конца, подходим к
проблеме “центральной зоны культуры”.
В этом отношении пример с хасидами можно рассматривать как
утрированный, хотя известно, что существуют народы, жизнь которых напоминает
жизнь тайного ордена — столь разнятся между собой их внутренние и внешние
культурные проявления. Таковы, например, друзы. Но это исключение. Обычно народы
не имеют такой двойной культуры (эзотерической и экзотерической) в полном
смысле слова. Однако различия между внешними и внутренними культурными
проявлениями наблюдаются у всех народов без исключения. Вообще, любой
"образ себя", имеющийся у любого народа, может быть представлен тремя
составляющими: "образом для других", "образом для себя" и
"образом в себе". "Образ для себя" осознается обществом и
представляет собой набор характеристик, желательных для себя. Здесь
присутствует своя мифология и своя символика, которая имеет коммуникативное
значение внутри этнической системы, а для сторонних наблюдателей заметны лишь
ее фрагментарные проявления. "Образ для других" можно представить как
переведенный на язык других культур набор приписываемых себе определений. Тут
тоже имеется своя символика, легенды и мифы о себе, которые пропагандируются с
целью наладить адекватную (с точки зрения "образа для себя")
коммуникацию с внешним миром. "Образ в себе" бессознателен, но именно
он определяет согласованность и ритмичность действий членов этноса.
Осознанность разницы между "образом для других" и "образом для
себя" может быть различной, и она меняется в зависимости от исторических
условий существования народа. Но порой сами различия между "образом для
себя" и "образом для других" могут возводиться в ранг идеологии.
В качестве примера можно привести книгу идеолога партюркизма Зия Гек-Альпа
"Турецкий национализм и западная цивилизация".[59]
Давая трактовку понятию "этническая традиция", мы
прежде всего свяжем его с динамическим взаимодействием трех перечисленных выше
составляющих этнической идентичности. В своей основе этническая традиции
определяется бессознательным "образом в себе" и выражается через
"образ для себя" и "образ для других", которые корректируют друг друга и могут изменяться с
изменением условий существования этноса, что влечет за собой изменение внешней
и внутренней символики и мифологии. Таким образом, практически весь видимый
(как для внешнего, так и для внутреннего наблюдателя) пласт традиции подвижен.
В качестве стабильного, то есть не меняющегося под воздействием внешних
обстоятельств в течение всей жизни этноса, мы определили некоторый внутренний
стержень этнической традиции, которому дали пока еще очень туманную
характеристику. Для конкретизации этого понятия мы должны остановить особое
внимание на том, как происходят изменения культурной традиции. Это мы сделаем
позднее, когда подробно ознакомимся со структурой этнической культуры и
этнической традиции.
Нашей следующей задачей, которую мы должны разрешить в
рамках данной главы, является а) теоретический синтез, пока хотя бы в
предварительном виде выводов, которые мы можем сделать для формирования
теоретических основ исторической этнологии, из тех концепций, которые были
изложены нами выше — различных трактовок понятий традиции, этничности и
процесса изменения традиции; б) демонстрация пределов изменений традиции.
Прежде всего мы должны соотнести то понимание
"центральной зоны культуры", которое заимствуется нами из работ Шилза
и Айзенштадта с описанным нами выше "образом в себе", глубинным
пластом культурной традиции, поскольку "образ в себе" тоже не имеет
непосредственных внешних проявлений и может выражаться через внешне
разнообразные, однако же детерминированные им "образы для себя" и
"образы для других", которые представляют собой различные варианты
кристаллизации содержания "образа в себе", и последний в конечном
счете определяет согласованность их проявлений, их синхронность на
макросоциальном уровне. Таким образом, мы утверждаем, что этнос обладает неким
внутренним, не осознаваемым ни его членами, ни внешними наблюдателями,
культурным стержнем, в каждом случае уникальным, который определяет
согласованность действий членов этноса (об этом мы уже говорили на примере
русской крестьянской колонизации в предыдущей главе и будем говорить подробно
ниже) и обнаруживает себя вовне через различные модификации культурной
традиции, являющиеся выражением некоторого общего содержания.
Это и служит внутренней причиной гибкости культурной традиции,
а также подвижности границ этнических групп. И именно этот стержень ( =
“центральная зона культуры”) является основой этничности.
Модификация традиции является в каждом случае результатом
самоструктурирования этноса на основе содержания заложенного в
"центральной зоне" его культуры в ответ на изменение внешних
культурно-политических условий существования этноса.
О содержании “центральной зоны культуры” этноса, об
элементах, в нее входящих, мы будем говорить ниже. Сейчас для нас важно, что
“вокруг “центральной зоны” кристаллизуется картина мира этноса. В различные
периоды жизни этноса картина мира может меняться, но в каждом случае
“центральная зона культуры” будет оставаться неизменной. Новая картина мира
будет вновь кристаллизоваться вокруг нее. В свою очередь этническая картина
мира составляет основу этнической традиции.
Этническая картина мира, присущая каждому традиционному
социуму, все аспекты бытия структурированы и динамическим образом соотносится с
человеком, живущим и действующим в мире, так что каждый акт человека (само его
существование, причисление себя к некоей группе, которая определяет себя словом
“мы”, взаимодействие этого “мы” с каким-либо “они” или “оно” — другими группами
людей, объектами или космосом в целом; действия человека внутри космоса,
направленные на обеспечение его жизнедеятельности; преодоления опасностей,
исходящих из вне и совершенствование, адаптирование внешнего мира и т.д.) сам
является компонентой этой общей структуры бытия и через нее обретает для
человека субъективный смысл. В традиционном сознании мир представляется строго
упорядоченным, иерархичным. Все имеет в нем свое место, все взаимосвязано,
гармонизировано. Содержание традиционного сознания (картина мира) представляет
собой определенную структуру, связи различных составляющих традиционного
сознания фиксированы. В рамках этой картины мира человек определяет свое место
в мире, устанавливает связи между “я” и “мы”, “мы” и “они”, “мы” и внешний мир.
Речь идет здесь не о нормах поведения, жестких предписаниях
и запретах. Образ мира — это очень сложная, гибкая структура, многозначная, с
целой системой взаимозамещений своих компонентов. Когда мы говорим об иерархии
мирового бытия, представленной в сознании человека, мы говорим об иерархии
содержаний. Способы же их выражения могут варьироваться. Впрочем, и сами эти
способы не случайны. Возможность выразить заданное содержание именно таким
способом заложена в сознании этноса, хотя внешне кажется, что эти способы
выражения единого содержания не имеют между собой ничего общего.
Так в различные эпохи, в различных исторических условиях
формы поведения могут изменяться, но в любом случае они являются выражением
единого общего содержания. На эмпирическом уровне мы имеем дело с явными
метаморфозами сознания, причем такими, что если не вдаваться в глубинный
феноменологический анализ, разные его стадии, может показаться, не имеют между
собой ничего общего.
Во второй главе мы уже поставили вопрос о проблемах
формирования Еревана и связанных с этим процессом “странностях”, необъяснимых с
точки зрения “чистой” истории. Эту тему мы будем рассматривать подробно в
сюжете 16 (глава 15). Сейчас же мы покажем сколь сильные изменения претерпела
за последнее время культурная традиция жителей Восточной Армении, оставаясь при
этом единой традицией.
Для
армян последних столетий характерно практическое слияние этнической и
религиозной самоидентификации.
Долгое время главной силой, объединяющей всех армян,
была церковь, которая пользовалась некоторой политической самостоятельностью. В
литературе мы встречаем даже мнение, что вся политическая жизнь армян
"получает общее руководство со стороны армянской теократии".[60] Церковь составляла одну из важнейших основ
самоидентификации армян. На протяжении долгих столетий она сохраняла свою
полную обособленность от других восточно-христианских церквей и в значительной
мере препятствовала и культурному взаимодействию армян с соседними народами, и
ассимиляции. Возможно, эта церковная самоизоляция и привела к тому, что в те
времена, когда для других народов этническая самоидентификация была мало
значимой по сравнению с культурной, государственной, религиозной, армяне
выделяли себя именно как народ. Религиозная самоидентификация совпала в данном
случае с этнической и обусловила ее. Постоянное и очень отчетливое
противопоставление “армяне — не армяне” стало фактом их обыденной жизни.
Это
выражалось и в общенациональной заботе о просвещении, характерной для армян
конца XIX века. "Какой-нибудь бедняк, занимавшийся всю жизнь переносом
тяжестей и сколотивший своим тяжелым трудом несколько десятков рублей, завещает
после своей смерти состояние на общество грамотности. Нечего и говорить, что их
крезы жертвуют на подобное дело значительные суммы".[61]
Культурную
автономию (и самоизоляцию) армян, может быть, ничто так не обнаруживает, как
постоянные и почти навязчивые мечтания их о былом и утерянном рае.
Стихотворение "Крунк" ("Журавль") Наапета Кучака, поэта,
жившего в ХVI веке, по сей день часто исполняется в качестве популярной
народной песни:
“Праздников мне нет, будни день за днем,
Вертелом пронзен, я сожжен огнем.
Но не пламень жжет, память о
былом.”[62]
"Память
о былом" — одна из важнейших составляющих сознания армян. Память о прошлом
величии, о древней армянской государственности, о золотом веке армян имела явно
эсхатологическую, почти религиозную окраску. Идеи, связанные с этой мечтой не
включали в себя установку на осуществление их
"здесь" и "теперь", а только надежду на
"когда-нибудь".
В
относящемся к XI веку сказании "О добрых временах" говорится об
идеальном армянском государстве: "Не станет в стране несчастий, /Не будет
горя и врагов, /Воров и разбойников,/ Придет любовь и веселье, /Радость и ликование,
/Ложь исчезнет, /И умножится правда, / И вся страна наполнится добротой. /Где
ад кромешный? Он сгинул. /Где враги? Разгромлены. /Где поработители? Изгнаны.
/Они уничтожены, их нигде нет. /И никто в мире не вспоминает о них. /И тогда
соберется в свою страну / Рассеянный по всему свету армянский народ, /И армяне
придут отовсюду, /Куда они были изгнаны /Нечестивыми, погаными ордами
мучителей".[63]
Тем
более очевидно, что говорится в этих стихах о земном рае, что они по форме
копируют новозаветный текст о рае небесном. Об этом же "Элегия"
Нерсеса Шнорали (ХII век): "Сыны мои ушедшие, / Что теперь находятся вдали
от меня, /Вернутся в колесницах,/ Запряженных конями, /Вернутся те, которые
были рассеяны/ По всему свету".[64]
Вообще
воспоминания имеют для армян особое значение, почти возводятся в культ,
самоценность. Это отчетливо выразилось в одной из пьес современного армянского
писателя Перча Зейтунцяна “Легенда о разрушенном городе”. Это пьеса об
Аршакаване, городе царя Аршака — городе, который просуществовал всего несколько
лет, был разрушен, не достигнув еще своего величия. В пьесе Зейтунцяна
непонятно, что собственно создает царь — великий город или легенду о великом
городе, символ. Скорее второе, чем первое. Ради этого символа, этой легенды совершаются
подвиги и преступления, убийства и самоубийства. Герои пьесы, каковы бы ни были
их личные взаимоотношения, по взаимному согласию как бы разыгрываю
драматическое действо, которое и должно стать сюжетом будущей легенды,
эпической истории, которая должна остаться в памяти у людей.
Вот
царь в тюрьме, город стерт с лица земли:
“Драмаст.
(бывший приближенный царя). От Аршакавана и следа не осталось. Одна только
голая земля, пепелище, и бродят по нему бездомные псы и воют, завидев
какой-нибудь огонек. Но люди приходят туда. Со всей страны приходит туда народ.
Это пустынное место стало святыней. Войны гонят людей оттуда, избивают,
наказывают, бросают в темницу, но все равно они продолжают идти туда.
Аршак.
Вот видишь, Драмаст, моя идея свободного города послужит возрождению этой
страны... Я создал людям легенду, оставил воспоминание. Воспоминание, которое
будет переходить из поколения в поколение”.[65]
Основной
формой социальной жизни армян Восточной Армении в XIX веке была крестьянская
община. Она представляла собой типичную восточную общину, во многих своих
чертах сходную с русской общиной. Она, как и русская, была не просто
поземельно-хозяйственным союзом, но и, в первую очередь, крестьянским
"миром" со всем многообразием его функций (включая экономические,
административные, управленческие, культурные, карательные, оборонительные), то
есть по сути была мини-государством. В соответствии с обычным правом армянских
крестьян основание на владение землей человеку давал вложенный в нее труд.
Процесс труда был синхронным, то есть "мир" определял время всех
сельскохозяйственных работ, хотя работали не сообща, а каждый на своем наделе и
в свою пользу (так же, как и в России). Также был распространен обычай
взаимопомощи (похара), сходный с русскими помочами (толоком).
Если
говорить об отличии армянской общины от русской, то они относятся, прежде
всего, к ее более сложному составу. Если в русской деревне выделяется
двухчленная социальная структура — "семья — община", где авторитет общины
сильнее авторитета семьи, то для армян, во-первых, авторитет семьи более
значим, чем для русских, а во-вторых, между семьей и общиной стоит
кровно-родственная группа — азг, что сближает армянскую общину с общинами
других народов Ближнего и Среднего Востока, сохранившими значительные элементы
патрономии. Азговые группы селились вместе, в рядом стоящих домах, и каждая
деревня "делилась внутри себя на несколько кварталов, которые часто носили
азгово-патрономический характер. В начале XX века в некоторых деревнях еще
сохранилось соответствие отдельных кварталов поселения одному азгу".[66]
Весь
XIX век в Восточной Армении сохранялись традиции захватного землепользования.
Так шло заселение Закавказья армянами, прибывавшими из Персии и Турции. По мере
же нарастания дефицита земельных ресурсов усиливались тенденции
уравнительности. Например, в Нахичеванской провинции армяне, выходцы из Персии,
"селились небольшими группами родственных семейств где и как хотели,
занимали столько земли, сколько каждое семейство считало нужным иметь. Когда
население значительно возросло, земле-пользование от вольных запашек стало
постепенно переходить к общинным ограничениям... Скоро стал обнаруживаться
контингент сравнительно малоземельных домохозяев, что повлекло к необходимости
совершенно изменить обычай вольных заимок и формированию общинного
землепользования, которое, наступая повсюду, успело прочно утвердиться.
Начались переделы, хотя и весьма редкие".[67]
Механизм
трансформации крестьянской общины в этом случае подобен описанному А. Кауфманом
процессу трансформации русской крестьянской общины в Сибири XIX века, который
считался этим исследователем уникальным, чисто русским явлением.
"Свободные, пустующие земли не могли стать предметом исключительного
пользования одного лица, хотя община с давних пор не запрещала своим членам
личным трудом превращать в пашню приглянувшиеся участки девственного клина.
Расчищенная целина по праву первой распашки оставалась в пользовании
расчистившего ее общинника. Однако он продолжал пользоваться ею лишь в течении
двух-трех переделов, затем при новой разверстке она наравне с прочими землями
включалась в состав общинных угодий, подлежащих переделу".[68] Во второй половине XIX века в большинстве районов
Восточной Армении переделы происходили один раз в три — десять лет. Основной
формой переделов была ампа-чаречная форма, довольно сложная, предполагавшая
соотношение условного труда коллектива в 16 душ (ампа) с некоим установленным
общим сходом наделом земли. Полная земельная ампа делилась на части в
зависимости от реальных размеров семьи: "кисан" — половина,
"чарек" — четвертушка. Так, семья из 12 человек получала три чарека,
то есть три четверти полной ампы. Однако "в восьмидесятых годах XIX века
по распоряжению губернского начальства в большинстве районов Восточной Армении
был введен простой подушный передел земли, при котором каждая семья получала
свою долю, соответствующую числу душ обоего пола в данном хозяйственном
дворе."[69] Эта форма была легко принята армянскими
крестьянами. Поощрявшийся же властями переход к подворному землепользованию
происходил редко, армянские крестьянами продолжали сохранять общинные формы.
Это
факт чрезвычайно интересный, поскольку тенденция развития армянской общины (так
же как и в русской) вплоть до начала XX века была направлена на ее укрепление и
усиление уравнительного начала в ней, тогда как в арабской, персидской,
турецкой и курдской крестьянских общинах наблюдалась тенденция перехода к
частной собственности на землю, и переделы производились реже. [70]
Армянская
крестьянская община на территории Закавказья была встроена как часть в
общеимперское здание. Она состояла из государственных крестьян (86% армянских
крестьян в Закавказье жили на казенных землях), не зависела от частных
землевладельцев и была, по сути, посредником между государством и крестьянами.
Государство до определенной степени ограничивало автономию "мира".
Так, "после вынесения сельским сходом любых решений, они представлялись на
рассмотрение государственно-административным органам, которые за собой
оставляли право одобрить, утвердить или пересмотреть решение сельского схода...
При вынесении окончательного решения община зависела от государства".[71]
Однако
по утверждению исследователя армянской общины XIX века С. Егиазарова, армянская
деревенская община была достаточно автономна, и ее экономическая жизнь
оставалась свободной от вмешательства центральных властей.[72] И "если утрата автономности армянской
сельской общины начиналась с социально-административных изменений в
общественном землевладении и общинном управлении, поскольку именно они первые
попадали под воздействие бюрократическо-фискальной системы царского
правительства, то сфера духовной жизни крестьян и их быта были затронуты этим
воздействием в меньшей степени. Именно в этой области община продолжала
сохранять свою относительную автономию и жизнеспособность, что наглядно
проявлялось, в частности, в устойчивости и сохранности общинных обычаев".[73]
Армянская
община, в отличие от русской, для которой конфликт с Российским государством
был внутренним, в течение столетий находилась в открытой конфронтации с внешним
миром. Исследовательница армянской общины М. Акопян подчеркивала "роль
сельских общин как основной локальной формы этнополитической организации в
борьбе армян против чужеземных угнетателей".[74] Сама структура крестьянского поселения отражала
постоянную готовность армян к обороне. "Окружная черта селения являлась
обыкновенно в виде неправильной кругообразной и элипсообразной линии, так, что
все деревни Эреванской губернии составляли крепкие тактические пункты,
представляющие величайшее удобство для обороны".[75] В целях обороны широко применялась кучевая и
слитная застройка. В домах, построенных вплотную друг к другу "делались
специальные окошечки — акнаты, через которые можно было передавать оружие и, в
случае острой необходимости, переходить из дома в дом".[76]
Мы
говорим сейчас о внешнем выражении готовности к обороне. Структура
внутриобщинных связей также была приспособлена к тому, чтобы нейтрализовать
последствия агрессивности внешней среды. В этом смысле показателен способ
адаптации в общине беженцев из других культурно-этнографических зон Армении.
Переселенцы допускались в состав уже сложившейся общины, причем разрешение на
поселение давала вся община в целом, и оно юридически подтверждалось решением
сельского схода хозяев во главе со старостой (области Айрарат, Арагацотн,
Ширак, Вайоцдзор). При этом "сельская община со смешанным населением в
основном делились на две части: в одной проживали старожилы, а в другой переселенцы".[77] В таких общинах "наблюдалось стремление к
замкнутости, особенно выражавшееся в регулировании брачно-семейных
отношений".[78] Оно сохранилось чуть не до сегодняшнего дня. Так,
село Айкаван Ахурянского района (Ширак) "разделено ручейком на два квартала,
причем в одном живут переселенцы из Западной Армении периода Первой мировой
войны, а в другом — местные жители (хотя последние тоже в свою очередь были
выходцами из Западной Армении в тридцатых годах ХIХ века)... До конца
пятидесятых годов многие крестьяне из этих двух кварталов избегали установления
кумовских отношений друг с другом, причем более консервативными являются
переселенцы".[79] Таким образом, сами структуры смешанной общины
препятствовали перемешиванию различных субэтнических культур, что могло бы
вызвать некоторые кризисные явления традиционного сознания. В результате
беженцы и на новом месте сохраняли свою микросреду, чем в значительной мере
нейтрализовывали негативные последствия внешнего давления на общину.
Таким
образом, для армянских крестьян существование в условиях постоянного давления
извне представляло собой практически нормальное состояние. В доказательство
этого можно привести тот факт, что ослабление такого давления до некоей
критической точки расшатывало традиционное сознание армянских крестьян. Так,
спокойно жившие в ХIХ веке среди грузин в Тифлисской губернии армяне быстро
начинали растрачивать черты своей индивидуальности. "Не нашлось бы и трети
из проживающих тогда в Тифлисе армян, которые говорили бы на своем родном языке...
Владеющие армянским языком, почему-то воздерживались говорить на нем,
предпочитая ему грузинский, а иногда — русский. Аналогичное явление наблюдалось
во всей Тифлисской губернии, где обезличивание армянской нации принимало такой
оборот, что армянские священники, большинство которых нужно признать заядлыми
патриотами, вынуждены были произносить в церкви проповеди на грузинском языке,
потому что все армяне разучились даже понимать сказанное на своем языке. В
некоторых селениях, например, Мухрари, армяне почти смешались с грузинским
населением, усвоив их нравы, обычаи, язык. Если бы дело продолжалось так же
далее, то через одно-два поколения они не отличались бы от грузин и в отношении
религии, потому что нередко для исполнения церковных треб обращались к
православному священнику. Этому в немалой степени способствовали также
смешанные браки".[80] Но стоило только армянам почувствовать давление на
себя со стороны русской администрации, как картина тут же меняется. "Все
без исключения армяне говорят теперь на своем родном языке, следят за политикой
и т. п."[81]
Армяне
относительно легко смирялись со своим положением народа, живущего в чужих
империях. Более того, они активно участвовали в государственной жизни тех империй,
в которых жили, добивались высших государственных должностей, как, скажем,
Лорис-Меликов (министр внутренних дел) в России. Свою фактическую независимость
они отстаивали экономическими средствами как народ, обладающий явными
способностями к предпринимательской деятельности, и мирно уживались со своими
соседями. Даже в Османской империи до поры до времени армяне имели репутацию
спокойного, лояльного народа, не высказывающего, в отличие от греков и славян,
особых сепаратистских требований. Так было до тех пор, пока в силу политических
и экономических причин они не стали подвергаться особым притеснениям и
гонениям, как, начиная со второй половины XIX века в Османской империи или в
начале XX века в Российской империи (период насильственной русификации во время
управления Кавказом князя Голицина).
Армяне,
которые в свое время не просто добровольно вошли в состав Российской империи,
но и активно добивались этого в течение более чем 150 лет, а затем с оружием в
руках помогали России овладеть Закавказьем, очень охотно шли на русскую
государственную службу. Они составляли "главную часть служащих на Кавказе
чиновников, начальников железнодорожных станций, конторщиков, писцов, вообще
мелких интеллигентов; к ним принадлежат значительное число кавказских адвокатов
и докторов. Армяне находятся в кавказской администрации и войсках и имеют
большое влияние на дела. Иногда они появляются в должностях губернаторов,
управляющих государственным имуществом. Офицеры, полковники и генералы из армян
не редкость. Они участвовали во всех русских войнах на Кавказе и отличались
храбростью."[82] Впрочем, и в Османской империи, как только
христианам было разрешено становиться государственными чиновниками, армяне
пользовались этой возможностью.
К
крушению надежд на автономию в составе Российской империи, к проектам которой
при российском дворе одно время проявляли благосклонность, они отнеслись почти
абсолютно равнодушно и с легкостью (в отличие от грузин) приняли сложившееся
положение. Можно сказать, что к политической автономии армяне проявляли почти
полное равнодушие, но автономия культурная была для них делом почти священным.
Во
время массовой резни армян в Османской империи им обычно предлагался выход:
принять ислам. Тех, кто отрекался от христианства, "погромщики не убивали,
хотя все же грабили их имущество".[83] Но этот выход использовали лишь немногие.
Не
менее ожесточенным было и сопротивление армян попытке их насильственной
русификации, предпринятой кавказской администрацией в самом начале ХХ века, и
которая выразилась, в качестве первоочередных мер, в конфискации имущества
армянских церквей и закрытии армянских школ. Ответ армян напоминал политику
"гражданского неповиновения".
"Отобранное
церковное имущество, разумеется, кроме наличных денег, превратилось немедленно
в мертвый капитал. Если это был дом, его не нанимали, если это были земли — их
не арендовали. Армян, пытающихся воспользоваться тем или другим предостерегали,
и это действовало. Духовенство с католикосом во главе отказывалось получать
проценты с управляемых сумм, предпочитало голодать и жить на крохи, собираемые
в его пользу прихожанами, чем прикоснуться к деньгам, предлагаемым русскими
чиновниками. Этого мало. Бойко-тировали правительственные учреждения. Сельские
и уездные суды перестали функционировать в тех местах, где жили армяне.
Общество пользовалось своими судами, организованными комитетом Дашнакцутюн. В
короткое время эти общественные суды приобрели такой авторитет, что к ним стали
обращаться также и мусульмане, живущие по соседству".[84]
Другим
предметом бойкота сделались русские школы. Армяне не посылали в них своих
детей. А взамен закрытых правительственных армянских школ устраивались
"новые, о существовании которых начальство ничего не знало. Программа
преподавания была ярко национальная. Школ было много — в одной только Карской
области их насчитывалось около шестидесяти".[85]
Разумеется,
Российское правительство расценило подобные действия как попытку сепаратизма,
которая подлежала суровой каре. Действительно, был назначен грандиозный
процесс, который должен был дать урок всем прочим народам империи. Но
закончился он ничем. Сепаратизма обнаружено не было. Как докладывал тогдашний
наместник Кавказа граф И. И. Воронцов-Дашков, "вякая попытка обвинить в
сепаратизме армянскую народность разбивается о реальные факты, доказывающие,
наоборот, преданность армян России. Поэтому намеченный в недостаточно
осведомленном Санкт-Петербурге, вопреки моим представлениям, грандиозный
процесс партии Дашнакцутюн, долженствовавший доказать революционность целого
народа, и начатый эффектным, одновременным на всем Кавказе, без осведомления
меня, арестом почти тысячи армян, с видными капиталистами и общественными
деятелями во главе, окончился пуфом — в виде приговора группы около 30 армян к
разным срокам наказания".[86]
Как
только прекратилось активное наступление на культурную автономию армян, так
исчезло и все противостояние. Армяне вновь стали очень лояльными гражданами
империи. По свидетельству того же Воронцова-Дашкова "вспышка
националистического движения среди русских армян, сопровождавшаяся
террористическими актами против представителей властей, была вызвана отобранием
у армянской церкви ее имуществ в казенное заведование, но это движение сразу
упало и, можно сказать, бесповоротно, как только Вашему Величеству
благоугодно было проявить Монаршее милосердие возвращением церкви ее
имущества".[87]
Что
в этом акте "гражданского неповиновения" было действительно
потрясающим, так это та скорость, с которой армяне смогли организоваться, а
затем быстрота распадения структур, созданных в критический момент, коль скоро
они сослужили уже свою службу. Армянский публицист А. Дживелегов писал:
"Чтобы понять, каким образом мирный народ так быстро сорганизовался, надо
иметь в виду деятельность армянского комитета
Дрошакистов [Дашнакцутюн. — С. Л.]".[88] Однако деятельность дашнакцаканов в Закавказье
началась уже после того, как российская администрация приступила к закрытию
школ и отберанию церковного имущества, и была реакцией на эти меры. "В
1903 году Дашнакцутюн была вынуждена переключить свое внимание с Турции на
Россию", — пишет историк партии Дашнакцутюн.[89] Ячейки дашнакцаканов как грибы после дождя выросли
в каждом армянском селе. Армянские капиталисты жертвовали партии огромные
суммы. В городах армянские рабочие дружно покинули ряды социал-демократии и
"теперь уже ушли почти все в члены комитета дрошакистов".[90] "Вряд ли был армянин, не считавший себя
членом Дашнакцутюн".[91] С окончанием же кавказских событий 1903-1907
годов, с назначением нового наместника Кавказа, поведшего политику, лояльную к
армянам, Дашнакцутюн резко потеряла свою популярность и превратилась во вполне
рядовую партию с программой, близкой к социал-демократической.
Особо
подозрительные личности из числа администрации и публицистов потом долго еще искали
следы тайного армянского заговора — абсолютно напрасно. Народ жил своей мирной
жизнью, растил хлеб и виноград, пас овец, ткал ковры, занимался коммерцией,
служил в государственных учреждениях, в большинстве своем терпеть не мог
политики, а минувшие годы, казалось, забыл как страшный сон. Это было
проявление действия психологических защитных механизмов традиционного сознания
армян, способности к мгновенной самоорганизации системы в ответ на давление
извне. Мы не случайно сейчас так подробно остановились на одном из эпизодов,
далеко не самом значительном, в истории армян. Когда мы коснемся
непосредственно темы формирования Еревана, мы встретим там тот же механизм
самоорганизации.
Что
касается требования армянской государственности, то оно как требование
политическое в тот момент еще не стояло. В Турции армяне требовали определенной
автономии армянских вилайетов и назначения в них губернаторов-христиан, в
России — определенной автономии всего Закавказья, пестрого в этническом
отношении, при общей его зависимости от Российской империи.[92] Идея независимости Армении периодически появлялась
в речах деятелей армянских политических партий, но вовсе еще не была популярной
в народе. И проникла она в сознание народа скорее не как политическая, а как
культурная идея, источником ее была не столько политическая борьба за
самоопределение, сколько культурно-просветительская работа. Скажем, как только
в турецкой Армении появилась возможность для распространения образования, множество
молодых людей всецело отдали свои силы именно преподаванию в национальных
школах.
Более
того, когда в результате русской революции Закавказье оказалось де-факто
отделенным от России, Армения вовсе не торопилась объявлять свою самостоятельность,
ее представители вошли в Закавказский сейм, и когда он распался, Армения
последней приняла декларацию о независимости после того, как это сделали Грузия
и Азербайджан. Собственно говоря, Армении больше ничего и не оставалось делать.
Однако
именно армянам одним, уже в советский период удалось, вопреки политики
насильственной интернационализации, создать моноэтнический мегополис — Ереван.
Но
это было уже в середине ХХ века. Что касается тенденции расселения армян в
XVIII — XIX веках, то она была скорее центробежная, чем центростремительная.
Армяне селились там, где слабее религиозный и национальный гнет (этим была
обусловлена постоянная миграция из турецкой Армении в русскую), и там, где
имели большие возможности для приложения своей энергии. Маленькая
провинциальная Эривань ничьего внимания не привлекала.
В
эпоху бурного развития промышленности армяне, которые по всему миру были
известны как ловкие и талантливые дельцы, свои деньги тоже вкладывали в чужие
столицы, в чужие города; в Российской империи это были: Баку, Тифлис (где
армянский капитал был преобладающим), в Санкт-Петербург, Москву и города
Средней Азии... Города Восточной Армении практически не получали ничего.
Армяне, по большой части выходцы из Карабаха и Зангезура, строят в Средней Азии
промышленные объекты, мосты, железнодорожные депо и т. п. Деньги же в развитие
Эревани вкладывали русские или вообще кто угодно — фирма "Морозов и К", Товарищество
ярославских мануфактур, Алексеев из Москвы, Позднянский из Лодзи[93] — но только очень редко сами армяне.
И
крестьяне, обеднев, нуждаясь в новых источниках дохода, шли в Тифлис, в Баку. В
1912 году из деревень Эреванской губернии ушло 37003 человек, и только 14647 из
них осталось внутри губернии. Из Нагорного Карабаха большая часть населения
уходила в Баку. Там крестьяне “находят себе работу в нефтяной промышленности,
составляют артели каменотесов, плотников, столяров, нанимаются в дворники,
таскают тяжести и т. п.”[94] И Баку со временем начинает принимать черты почти
армянского города.
Более
того, "армянские промышленники Закавказья и Москвы при посредничестве
армянских купцов-оптовиков поставляли в Среднюю Азию ткани, нефтяные продукты,
сахар, галантерею, посуду и другие предметы широкого потребления... В
Закавказье купцы почти ничего не ввозили... В 1903 году в Закаспийской области
было 14 хлопкоочистительных заводов, из которых 6 принадлежали армянам."[95]
Даже
бурный процесс национального возрождения, начавшийся у армян со второй половины
ХIХ века, как-то почти не связывается с территорией Восточной Армении, по
крайней мере, не приводит к сколько-нибудь заметной репатриации. Одним из
центров национального возрождения армян оказывается Тифлис. Если в середине
века большинство проживающих в Тифлисе
армян не говорили на своем родном языке, то к концу века они все почти без
исключения стали говорить по-армянски, читать армянские газеты, следить за
политикой. Здесь открывались армянские учебные заведения, создавались
национальные клубы, издавались армянские газеты.[96]
По
свидетельству историков, Восточная Армения оставалась слаборазвитой в
промышленном отношении, аграрной. Самый крупный армянский город Шуша,
"прекрасный, благоустроенный город, населенный главным образом богатыми
армянами", был городом "для отдыха и развлечений."[97] Энергичные промышленники и коммерсанты даже и не позаботились о
прокладке сюда железной дороги. Шуша, эта древняя столица Арцаха (Нагорного Карабаха),
пустела. Зато почти все армяне Закаспийской области и Туркестана, не говоря уже
о Баку, — выходцы из Нагорного Карабаха.
Ереван
как огромный многомиллионный город начал формироваться почти на наших глазах.
“3 апреля 1924 года Совнарком Армении на специальном заседании обсудил
представленный академиком Таманяном план реконструкции Еревана...
—
Промышленность располагается здесь, — сказал академик и ткнул указкой.
Все
посмотрели на пустынный привокзальный район. В те времена было забавно говорить
о промышленности Еревана: не дымилась ни одна труба...
—
Перед вами город на 200 тысяч жителей, — сказал академик, — перед вами столица.
Вот ее административный район.
Это
был воображаемый центр города. Воображаемая площадь.
Глаза
совнаркомовцев следили за указкой.
—
Район культуры, искусства, отдыха, — сказал академик."[98]
А
дальше все пошло будто бы само собой... Сами собой съезжались в Ереван армяне,
сами создавались новые традиции, система отношений, среда — очень плотная среда
Еревана.
Казалось,
Ереван должен был стать одним из прочих десятков городов-химер, порожденных
советской гигантоманией. А вместо этого он оказался точкой собирания армян
раскиданных по всему миру. И произошло это тоже как-то само собой. “Мой
последний адрес — Ереван”, “Я больше не
изгнанник” называли поэты-репатрианты сборники своих стихов.
“Этот
день стал днем чуда и я проснулся в Ереване”.[99]
Армяне
со всего мира ехали в Ереван. "Увидев, что их соотечественники собираются
строить свой дом, съехались и стали работать, чтобы создать город, страну,
государство. Они привезли сюда и свои святыни. Строили дома, сажали деревья,
создавали памятники."[100]
Не
случайно старшее поколение ереванцев воспринимает свой город не как нечто
доставшееся им по наследству, а как свое творение, воплощение их духа:
“Основанный еще в 783 году до н.э., он не столько наш предок или отец, сколько
сын и внук, взращенный нами самими.”[101]
Уже
в 70 — 80-ые годы мы встречаем в социологической литературе такие факты: “В
городе уже выработались некоторые образцы обрядности и традиционных норм
поведения, которые уде становятся общими для всего населения города.”[102] “За двадцать лет, со времени переписи 1959 года в
Ереване, как и в республике в целом, наблюдается процесс укрупнения семей.”[103](До этого, в течении не менее, чем полувека
наблюдалась противоположная тенденция.) Усложняется родственная структура
больших по составу семей.”[104] Усложнение структуры — признак жизни. “В
настоящее время семейная, в том числе, свадебная обрядность очень престижна и
имеет тенденцию к расширению.”[105] И в целом, исследователи указывали на выраженную
ориентацию армянского населения на семью: большую долю сложных семей, самый низкий в
СССР процент одиночек и бездетных пар, а так же наименьший показатель разводов,
укрепление связей между родственниками живущими отдельно.[106] Все эти процессы были противоположны тем, которые
наблюдались в целом по Советскому Союзу и являются в принципе чем-то
экстраординарным для современных больших городов. Очевидным образом происходила
рекристаллизация традиции, поломанной в начале века, но рекристаллизация ее уже
в новых формах Формировалась новая, не имевшая аналогов в прошлом “ереванская
цивилизация” армян. И происходило это , как мы уже говорили, словно бы само сапой, без чьих-либо
сознательных усилий.
Однако
мы не можем не видеть, что сами эти факты, именно их самопроизвольность и
естественность говорят о том, что они являются всего лишь проявлением глубоких
метаморфоз в сознании армян. Что же произошло? Как оказалось, что то, что было
мечтой, или даже воспоминанием, стало руководством к действию? Как протекали те
события, которые не имели под собой никакой искусственной предрешенности и
предзаданности и которые можно назвать термином “самоструктурирование”?
Задав эти вопросы, мы, наконец вплотную подошли к
проблематике, которой и призвана заниматься историческая этнология — а именно,
подошли к тому моменту, когда нам потребовалось объяснить, как происходит этническое самоструктурирование. Но для того, чтобы
сделать это нам еще не достает теоретических знаний. И следующей нашей темой
станет проблема коллективных социальных установок. Что касается объяснения
процесса формирования Еревана, то мы вернемся к нему в одной из последних глав
нашего учебного пособия, поскольку объяснение механизмов самоструктурирования —
самая сложная из задач исторической этнологии. Прежде мы поучимся решать более
легкие задачи.
Сейчас же мы должны остановиться на следующих выводах:
основные парадигмы традиции в явном или скрытом виде присутствуют в этнической
культурной традиции. Если мы, излагая исторический материал, делаем на них
акцент, то направленность исторического развития кажется вполне логичной и
естественной. Если же отвлечься от них, то может показаться, что никакой
преемственности традиции не существует вовсе. Формирование Еревана, на
поверхностный взгляд не вытекает из образа жизни армянских крестьян
девятнадцатого века. Перемена произошла достаточно внезапно и была очень
существенной. мы видим как бы два временных среза традиции. Безусловно, можно
выделить некоторые ценностные доминанты, которые присутствуют и в том, и в
другом случае — но их недостаточно для того, чтобы объяснить метаморфозу. Вот
почему для нас так важна концепция “центральной зоны культуры”.
Когда мы объясним структуру этнической культуры, мы сможем
объяснить и то существенно-общее, что лежит в различных модификациях единой
культурной традиции. Ее внешние выражения могут быть абсолютно непохожим (мы
только что рассмотрели это на примере армян, в сюжете 8 мы рассмотрим
аналогичные явления на примере финнов). В конечном счете нашей задачей будет
объяснить “самопроизвольность” процесса через функциональное взаимодействие
внутриэтнических групп.
1. Объясните,
как Вы поняли тезис, что “традиционное общество постоянно меняется”.
2. Объясните,
в чем суть понятия “традиция” и как Вы соотнесете его с понятием “культура”.
3. Попытайтесь
объяснить, в каких случаях и как традиция может способствовать модернизации.
4. Объясните,
как Вы понимаете динамизм традиции.
5. Как
Вы определите креативную и консервативную составляющую традиции?
6. Что
такое “центральная зона культуры” и в чем, по Вашему мнению, эвристическое
значение этого понятия?
7. Почему
для исторической этнологии более приемлемой является трактовка “центральной
зоны культуры” данная Айзенштадтом, нежели данная Шилзом?
8. Почему
гетерогенность этнической традиции может не обращать на себя внимание внешнего
наблюдателя?
9. Как
традиция, если ее трактовать как динамическое явление, может определять
смещение границ этнических групп?
10. Почему этническая
картина мира в течении истории может меняться?
11. Подумайте над тем,
какие элементы этнической картины мира относятся к “центральной зоне культуры”
и изменению не подлежат.
12. На основании сюжетов
4 и 7 выскажете свое суждение о том, что общего в культурной традиции армян XIX
века и армян ХХ века?
13. Какие элементы
культурной традиции армян XIX века способствовали формированию Еревана как
моноэтнического центра?
14. Значительно ли
изменилась ценностная система армян XIX века по сравнению с ХХ веком?
15. Как Вы поняли, что
такое самоорганизация этноса? (Эта тема будет обсуждаться в последующих главах,
но в сюжете 7 даны некоторые сведения, на основании которых Вы уже можете
сделать определенные выводы, которые впоследствии будут корректироваться.)
[1] Eisenstadt S.N. Tradition,
Change, and Modernity. N.Y., 1973, р. 151.
[2] Pye, L. Politics,
Personality, and National Building. New Haven and London, 1962, p. 37.
[3] Pye, L., р. 287.
[4] Despres L. Ethnicity, and
Resource Competition in Plural Societies. The Hague - Paris, 1975, p. 2.
[5] Осипова О.А.
Американская социология о традициях в странах Востока. М., Наука. Главная
редакция восточной литературы: 1985, с. 90.
[6] Осипова О.А., с. 88.
[7] Осипова О.А., с. 22
- 23.
[8] Rudolph L.I. and Rudolph S.H.
The Modernity and Tradition: Political Development in India. Chicago, London,
1967. Цит. по: Осипова О.А., с. 92.
[9] Riggs F. Administration in
Developing Countries: The Theory of Prismatic Society. Boston, 1964.
Цит. по: Осипова О.А., с. 85.
[10] Rouce A.P. Ethnic Identity:
Strategies of Deversity. Bloomington, 1982, p. 137.
[11] E. Shils. Tradition. London,
Boston: Faber and Faber, 1981, р. 13, 15.
[12] Петер Штомпка.
Социология социальных изменений. Москва: Аспект Пресс, 1996, сс. 90, 96.
[13] Маркарян Э.С.
Узловые проблемы теории культурной традиции. / Советская Этнография, 1981, N 2,
с. 87.
[14] Чистов К.В.
Традиция, “традиционное общество” и проблема варьирования. // Советская
этнография, 1981, N 2, с. 106
[15] Маркарян Э.С.
Культурная традиция и задача дифференциации ее общих и локальных проявлений. В
кн.: Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума.
Ереван, изд-во АН Арм. ССР: 1978, с. 88.
[16] Абрамян Э.Г.
Инновация и стереотипизация как механизмы развития этнической культуры. В кн.:
Методологические проблемы этнических культур. Материалы симпозиума. Ереван,
изд-во АН Арм. ССР: 1978, с. 93.
[17] Там же, с. 91.
[18] Соколов Э.В. Традиция
и культурная преемственность. Советская Этнография, 1981, N 3
[19] Власова В.Б. Об
исторических типах традиционной ориентации. Советская Этнография, 1981, N 2, с.
112.
[20] Маркарян Э.С.
Узловые проблемы теории культурной традиции, с. 80-81.
[21] E.S. Markarian. Tradition as
an Object of System Study. // World Futures. 1992. Vol. 34, p.157.
[22] E.S. Markarian. Tradition as
an Object of System Study, p. 162.
[23] Edward Shils. Tradition. L., Boston: Faber and Faber, 1981, р. 257-258,
[24] Арутюнов С. А.
Народы и культура: развитие и взаимодействие. Москва: 1989, 160.
[25] Маркарян Э.С.
Проблема целостного исследования культуры в антропологии США. В сб.: Е.А.
Веселкин и В.А. Тишков (ред.) Этнология в США и Канаде. М.: 1989, с. 35.
[26] Осипова О.А., с.
97.
[27] Eisenstadt S.N. Tradition,
Change, and Modernity. . New York, Sydney, Toronto: John Wiley, 1973, , р. 124.
[28] Shils, E. Charisma, order
and status. // American Sociological Review. 1965, Vol. 30, N 2 (April), p. 201.
[29] Ш.Айзенштадт.
Конструктивные элементы великих революций: культура, социальная структура,
история и человеческая деятельность. // THESIS. Теория и история экономических
и социальных институтов и систем. 1993, Т. 1, Nо. 2 (Sh. N. Eisenstadt. Frameworks of
the Great Revolutions: Culture, Social Structure, History and Human Agency.
//International Social Science Journal, August 1992, v.44, No. 133), сс. 207 - 208.
[30] Eisenstadt S.N., р. 253.
[31] Eisenstadt S.N., р. 146.
[32] Eisenstadt S.N., р. 139.
[33] Redfield R. Peasant Society
and culture. An Anthropological Approach to Ccivilization. Chicago: The
University of Chicago Press, 1956.
[34] Eisenstadt S.N., рр. 51 - 52.
[35] Eisenstadt S.N., р. 138.
[36] Edward Shils. Centre and
Periphery. In: The Logic of Personal Klowledge. Essays Presented to Michael
Polonai on his Seventieth Birthday. London: Routledge and Kegan Paul, 1961, р. 117.
[37] Edward Shils. Centre and
Periphery, 118.
[38] Eisenstadt S.N., р. 139.
[39] Eisenstadt S.N., р. 139.
[40] Осипова О.А., с. 97.
[41] Eisenstadt S.N., р. 140.
[42] Eisenstadt S.N., р. 359.
[43] Eisenstadt S.N. Socialism
and Tradition. // Socialism and tradition. Jerusalem, 1976, рр. 10. Цит.
по: Осипова О.А., с. 60.
[44] Eisenstadt S.N. Socialism
and Tradition. рр.
10-11. Цит. по: Осипова О.А., с. 60.
[45] E. Shils. Tradition. London,
Boston: Faber and Faber, 1981.
[46] Van den Berghe P. L. The
Ethnic Phenomenon. New York, Oxford: 1981, р. 251.
[47] Mast R. Ethnicity and
National Building. In: Wendel B. and
Freeman W. (eds.) Ethnicity and National Building. London: 1974, p. 65.
[48] Royce A. P. Ethnic Identity:
Strategies of Diversity. Bloomington: 1982, p. 43.
[49] De Vos. G. Role of Ethnicity
in Social History. In: de Vos G. Romanucci-Ross
L. (eds.), Ethnic Identity. Cultural Continuities and Change. Palo Alto,
Calif.: 1973, p. 9.
[50] Enloe C. Ethnic Conflict and
Politic Development. Boston; 1973, p. 15.
[51] Freeman W., р. 235.
[52] Deveraux G.
Ethnopsychoanalysis. Berkeley, Los Angeles, London, 1978, p. 145.
[53] Romanucci-Ross L. Italian
Ethnic Identity and Transformation. In: de Vos G. Romanucci-Ross L. (eds.), Ethnic Identity. Cultural
Continuities and Change. Palo Alto, Calif.: 1973, p.222.
[54] Barth F., р. 11.
[55] Barth F., р. 14.
[56] Barth F., р. 15.
[57] Van den Berghe P. L. The
Ethnic Phenomenon. New York, Oxford: Elsevier, 1981, р. 254 - 255.
[58] Levy S. B. Shifting Patterns
of Ethnic Identification Among the Hassidim. In: Bennett I. W. The New
Ethnicity: Perspectives from Ethnology. St. Paul, New York etc.: 1973, р. 259.
[59] Gokalp Z. Turkish
Nationalism and Western Civilisation. New York: Columbia University Press, 1959.
[60] Березовский В.
Причины неурядиц на Кавказе. СПб.: Русская скоропечатня, 1908, с. 8.
[61] Канадпев И. В.
Очерки Закавказской жизни. СПб.: тип-фия А. Е. Колпынского, 1902, с. 97.
[62] Наапет Кучак.
Крунк. (Перевод В. Брюсова.) В кн.: Поэзия Армении с древнейших времен до наших
дней в переводах русских поэтов. М., 1975, с. 231.
[63] Цит. по: Хечумян В. К добрым временам // Литературная
Армения. - 1983. - N I, с. 54 - 55.
[64] Там же, с. 55.
[65] Зейтунцян П. Пьесы.
Ереван, 1981, с. 129 - 130.
[66] Сегаль И. Л.
Крестьянское землевладение в Закавказье, с. 29.
[67] Сегаль И. Л.
Крестьянское землевладение в Закавказье. Тифлис: тип-фия К. П. Козловского,
1912, с. 5.
[68]
Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении во второй половине ХIХ - начале ХХ веков.
Ереван: изд-во АН Арм. ССР, 1988, с. 46.
[69]
Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 57.
[70]
Давыдов А. Д. Сельская община и патронимия в странах Ближнего и Среднего
Востока. М.: Наука, 1979
[71] Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 93.
[72] Егиазаров С. А.
Исследование по истории учреждений в Закавказье. Сельская община. Ч. 1. Казань:
губернск. тип-фия, 1889, с. 481.
[73] Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 112.
[74] Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 22.
[75] Шопен И. Исторический
памятник состояния Армянской области в эпоху присоединения ее к Российской
империи. СПб.: тип-фия Академии Наук, 1852, с. 484.
[76]
Культура жизнеобеспечения
и этнос. Ереван: изд-во АН Арм. ССР, 1983, с. 11.
[77] Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 25.
[78]
Тер-Саркисянц А. Е.
Современная семья у армян. М.: Наука, 1972, с. 118.
[79] Акопян М. В.
Сельская община в Восточной Армении, с. 29.
[80] Канадпев И. В.
Очерки Закавказской жизни, с. 99.
[81] Канадпев И. В. Очерки
Закавказской жизни, с. 100.
[82] Приемский М. Армяне
и события на Кавказе. М.: тип-фия общества распространения полезных книг, 1907,
с. 7.
[83] Баранов Е. Война с
Турцией и армяне. М.: тип-фия тов-ва И. Д. Сытина, 1915, с. 27.
[84]
Дживелегов А. К.
Армяне в России. М.: тип-фия "Общественная польза", 1906, с. 29 - 30.
[85]
Дживелегов А. К.
Армяне в России, с. 31.
[86] Всеподданейший отчет за 8
лет управления Кавказом Генерал-Адьютанта гр. Воронцова-Дашкова. СПб.:
Государственная тип-фия, 1913, с. 7.
[87] Всеподданейший отчет за 8
лет управления Кавказом, с. 7.
[88]
Дживелегов А. К.
Армяне в России, с. 35.
[89] Атамян С. Армянская
община. Историческое развитие социального и идеологического конфликта. М.:
изд-во политич. литературы, 1955, с. 17.
[90] Дживелегов А. К. Армяне в
России, с. 15.
[91] Вадин В. Кавказские
наброски. СПб.: Пушкинская скорпечатня, 1907, с. 32.
[92] Армянская революционная
Дашнакцутюн. Программа партии. Баку: тип-фия газеты "Баку", 1907.
[93]
Парсамян. В.А. История
армянского народа, с. 47.
[94] Кочарян Г.А. Нагорный
Карабах. Баку, 1925, с. 36.
[95] Парсамян. В.А.
История армянского народа, с. 7.
[96] Канадпев И.В. Очерки
Закавказской жизни, с. 165 - 166.
[97] Кочарян Г.А.
Нагорный Карабах, с. 27.
[98] Авакян Р. Молодость
древнего города. Ереван: Айастан, 1968, с. 54 - 55.
[99] В. Асриян. Я больше
не изгнанник. Ереван, 1947, с. 39. (На арм. яз.)
[100] Александропулос М.
Путешествие в Армению. М.: Прогресс, 1985, с. 135.
[101] Эмин Г. Семь песен
об Армении. Ереван, 1970, с. 40.
[102] Карапетян Э. Т.
Этнические особенности семьи.// Этносоциология Еревана. Ер.: изд-во АН Арм.
ССР, 1986, 118.
[103] Там же, с. 116.
[104] Варданян М. Современное
состояние свадебной обрядности. В сб.: Население Еревана., с. 159.
[105] Карапетян Э. Т.,
с. 146.
[106] Тер-Саркисянц А. Е.
Современная семья у армян. М.: Наука, 1972, с. 80 - 89.